Алексей ЧЕРКАСОВ
1915 —1973
Алексей Тимофеевич Черкасов родился в селе Потапово Даурской волости (ныне затопленном Красноярским водохранилищем на территории Балахтинского района). Побывал в детдомах Минусинска и Курагино, учился в Красноярском агропедагогическом институте, затем уехал в Балахтинский район. Работал агрономом в совхозах Красноярского края и Северного Казахстана... В Северном Казахстане в 1937 году был в первый раз арестован по ложному обвинению. Три года провёл в тюрьмах, лагерях. Освобождён в 1940 году, но через два года арестован вновь. В эти годы утрачены рукописи двух первых романов «Ледяной покров» и «Мир как он есть». После минусинской и абаканской тюрем оказался в Красноярске. «В стороне сибирской» — первая книга повестей и рассказов, вышла в Москве в 1949 году. Затем — повести «День начинается на Востоке», «Синь-тайга», «Лика», «Ласточка» и др. Прославила и ввела его имя в литературу трилогия «Сказание о людях тайги» («Хмель», «Конь рыжий», «Чёрный тополь»). Популярность трилогии была невероятной, вскоре она перешагнула пределы страны и была издана в Югославии, ГДР, Бразилии. В 1969 году Алексей Тимофеевич переехал с семьёй в Крым, а 13 апреля 1973 года умер в Симферополе от сердечного приступа.
В КОЛХОЗЕ
В первое послевоенное лето, будучи в Минусинске, я решил побывать в деревне Кривой. Путь я выбрал пеший, но дороги не знал, а сведения, полученные у одного из старожилов, были довольно неопределённы. «Дойдёте до первой елани,— говорил старожил,— возьмите левее. После второй елани надо свернуть вправо. А после третьей... я уже и сам не знаю как: верно, берегом лучше идти... Видите ли, дороги в Кривую путаные, кривые».
На заре я вышел из Минусинска.
Утро было свежее, бодрящее, и шёл я быстро,— хотелось добраться в Кривую до солнцепёка. Первая лесная елань виднелась далёкой тёмной стеной на горизонте. По обочинам дороги расстилались огороды горожан: квадраты, косые углы, треугольники. И всё это было засажено картофелем. Большая протока Енисея, образовавшая Тагарский остров, была ещё в тумане, и воды в протоке казались молочно-сизоватыми. Птицы ещё не проснулись, было необыкновенно тихо... Но вот зардела восточная кромка неба алыми полосками, и сразу же по-особенному запела степь. Из травы вылетали птицы и, делая круги в воздухе, радостными напевами встречали восход солнца. По дороге стали попадаться встречные: на телегах, пешеходы с узлами и корзинками — все они спешили в город.
Миновав третью елань, я оказался на распутье: три дороги расходились веером в разные стороны. Какая же кривинская? Как потом я узнал, все три дороги вели в Кривую: одна, правая, для пешеходов и верховых, средняя — для автомашин, и левая — объездная. По правой дороге в Кривую пятнадцать километров, по средней — двадцать пять, и по объездной — сорок. Я пошёл прямо лесным массивом и шёл не менее семи километров. В лесу было прохладно, хотя солнце поднялось высоко и начинался знойный день. Но вот кончился лес, и тропа вдруг как-то сразу потерялась, словно ушла под землю. «Вот ещё оказия!» — подумал я, озираясь вокруг. Прямо передо мной упиралась в небо высокая лысая гора. Палящее солнце засушливого лета так опалило эту гору, что она была не зелёной, а седой, точно постарела. Взбираться на гору мне совсем не хотелось, но другого пути, видимо, не было. Вдали, на склоне горы, ходил какой-то человек, он и указал мне дорогу через гору к протоке Енисея.
С вершины лысой горы моим глазам открылся красивейший вид. Признаюсь, такого живописного уголка я не встречал нигде на Енисее: с высоты горы я увидел огромную дугообразную излучину реки со множеством зелёных островов, опоясанных протоками. Далеко вдали синели горы противоположного берега широкой, как море, реки.
Тропа вела по склонам. Пробираясь в зарослях кустарника, я частенько применял пластунский способ передвижения на опасных кручах, при этом камни, тронутые мною, катились вниз и бухались в глубину зеленоводого Енисея (у островов вода Енисея казалась именно зелёной).
В восьмом часу утра я вошёл в посёлок и осмотрелся. Дома в Кривой срублены из цельного леса — высокие, крестовые, с большими окнами. Каждый дом обнесён заплотами из толстых плах. Меня это удивило. Жителям деревни, несомненно, приходилось доставлять дрова сплавом по Енисею, может быть, за десятки километров, а они за все эти годы войны не тронули ни заплотов, ни надворных построек. В других деревнях, как я наблюдал, ни у одного дома не осталось заплотов — всё переведено на дрова. А ведь и в Кривой во время войны все работы выполняли почти одни женщины да старики. В чём же тут дело? В характере жителей? Это было мне непонятно.
— Далеко ли правление колхоза? — спросил я у девочки в белом платьице и с русыми косичками.
— А вам который колхоз? Тут два: «Тринадцать лет Октября» и «Пятнадцать лет РККА».
— Да хотя бы «Тринадцать лет Октября»!
— А вот она тут, контора,— девочка указала мне на высокий дом с голубыми ставнями, где помещалось правление колхоза.— А вон и председатель.
Близ ворот ограды колхозной конторы копытил землю вороной жеребец, запряжённый в лёгкий тарантас. У тарантаса стоял человек в офицерском мундире с гвардейским значком и двумя полосками орденских ленточек. Он встретил меня пытливым взглядом серых глаз, спросил:
— Вы ко мне?
— Да не то чтобы к вам... Мне нужен председатель колхоза.
— Я и буду.
— Вы? А мне показалось,— вы человек военный.
— Так оно и есть,— подтвердил председатель.— Две недели тому назад я прибыл из Калининграда. Может, знаете, наш город теперь есть такой в бывшей Восточной Пруссии?
— Как же. Вы офицер?
— Был гвардии капитан, демобилизован в запас...
Гвардии капитан, председатель колхоза Прокопий Сергеевич Малышев был человек среднего роста, плотный, загорелый и весьма степенный. Говорил он чётко, по-военному. Тут же при мне он отдал хозяйственные распоряжения бригадиру третьей полеводческой бригады и кладовщице, которую назвал Аннушкой.
— Ты, Аннушка, собери подводу на базар с огурцами. Мы уже имеем пятьдесят тысяч рублей доходу от парников, а должны иметь сто тысяч. Трудодень будет денежным... Ты это знаешь?
— Знаю, Прокопий Сергеич, сделаю,— ответила Аннушка, будто она не только отправит подводу с парниковыми огурцами, но и сделает всё возможное, чтобы получить сто тысяч рублей доходу от парников.
Аннушка была в тёмно-коричневой кофте и в серой юбке. В её плотном здоровом теле, в каждом её движении, в мускулистых руках и даже в красивой посадке головы на крепкой загорелой шее чувствовалась большая сила. Лицо и руки у Аннушки были бронзовыми от загара.
— Я думаю,— сказала Аннушка,— отправить с огурцами редиску второй подсады, викторию первого сбора... Отправлю всю. Разным уполномоченным ничего не буду оставлять, купят и на базаре.
Аннушка метнула в мою сторону лукавый взгляд. Она не знала, что я не уполномоченный, а просто посетитель.
— Да отправлю луку. На викторию да на лук в городе большой спрос, Прокопий Сергеевич. Мы выручим хорошо.
— Делай, Аннушка, делай,— подтвердил Прокопий Сергеевич.— Нам нужны деньги. Деньги и деньги!.. Хозяйство надо поднимать, хозяйство подзапустилось.
Аннушка ушла. Я проводил её взглядом и подумал о том, что кривинцы крепко сидят на земле. Это для меня было приятно и радостно, потому что в некоторых колхозах мне приходилось наблюдать другую картину: бесхозяйственность и отсутствие всякого расчёта.
— Я вас не буду задерживать, Прокопий Сергеевич,— сказал я председателю.— Тем более — я не уполномоченный. Но меня интересуют некоторые явления в вашем колхозе. Почему, например, у вас в деревне заплоты целы? Ведь у вас дрова далеко. Да и это самое... Вон там даже новые постройки — ограда, поднавесы, а это, должно быть, конюшня и кузница? — я указал на правую сторону улицы.— Вот я встретил в поле трёх инвалидов. Они что — тоже работают?
В этот момент из-за конюшни вышел на главную улицу человек, покачивающийся, словно он находился не на земле, а на море, и его слегка встряхивал шторм. Он был пьян и пел, но таким диким голосом, словно вместе с заунывно-стонущим напевом выворачивал из себя душу. Голос его то шёл на высоких, резких нотах, то вдруг стремительно падал до хриплого баса и через две-три секунды снова срывался на дребезжащий фальцет. Становилось смешно.
Э-эх, Милка-а ма-я,
Милка да-рага-ая...
Он пел. А следом за ним бежали бойкие ребятишки и наперебой писклявыми голосами передразнивали:
Ех, Милка-а мая...
Милка, Милка-а мая...
Председатель забыл ответить на мой вопрос. Он забросил вожжи на круп поблёскивающего сытого вороного жеребца и, сказав ему: «Стой здесь!» — направился, сердитый, с хлыстом в руке, навстречу «Милке». Я подумал, что грозный Прокопий Сергеевич намеревается вздуть нарушителя трудового порядка деревни, и пошёл следом за председателем... Известное дело: мы люди записывающие. А уж такой момент разве утерпишь, чтобы не записать?
Увидев приближающегося к нему сердитого гвардии капитана, «Милка» вдруг оборвал свой дикий напев и оглянулся — точно выбирал место, куда удрать. Ближе всего к нему были новые тесовые ворота, у которых не была заложена подворотня. К этим воротам он и направился. Но в тот момент, когда пьяный «Милка» наклонился туловищем вперёд, точно намереваясь щукой нырнуть в подворотню, широкая загорелая рука гвардии капитана легла ему на плечо.
— Здравствуй, Карп Фёдорович!
— Здравствуйте, Пр-ро-ок-копий Сергеич.
Наступило молчание. Я удивился спокойствию Прокопия Сергеевича. Ведь всего минуту тому назад его лицо пылало таким гневом и так горели его глаза, что я всерьёз опасался за судьбу пьяницы. Сейчас слегка побледневшее лицо председателя было совершенно спокойно, только его серые глаза смотрели пронизывающе-строго. Карп Фёдорович под этим взглядом всё больше съёживался и временами вздрагивал.
Молчание продолжалось долго. Прокопий Сергеевич взглядом приказал ребятишкам удалиться и молча осматривал Карпа Фёдоровича с головы до ног. Был Карп Фёдорович крепкого телосложения и совсем не инвалид, но являл собою зрелище довольно жалкое: волосы у него были всклокочены и в грязи, лицо заросло сизоватой бородой, как щетиной. Военная гимнастёрка и порванные сзади брюки, вероятно, цвета хаки, тоже были настолько грязны, что потеряли свой цвет.
— Та-ак, значит, продолжаете, Карп Фёдорович?
Карп Фёдорович, потупя глаза в землю, угрюмо молчал.
— Та-ак... Это в тот момент, когда колхозники надрываются на сенокосе, а хлеба подпирают нас с уборкой? Это в тот момент, когда бабы из верховья плавят плоты, чтобы Карпу Фёдоровичу было тепло зимой? Это в тот момент, когда проклятая засуха выжгла наши травы, срезала нам урожай? Карп Фёдорович пьянствует... Вон подростки везут на быках телеграфные столбы. Это Карп Фёдорович зимой будет слушать у себя дома радио, и плясать, и песни петь!
Я взглянул на улицу. В самом деле, десять пар быков в сопровождении трёх молодых женщин и подростков тащили по главной улице длинные стволы деревьев.
— А вы пьёте?.. Оно ведь и понятно, Карп Фёдорович, работать труднее, чем пьянствовать! Пьяному что? Всё хорошо! И всё гладко!..
— Втянулся в проклятую.— Карп Фёдорович еле выдавил из себя эти слова и судорожно сглотнул, отчего лицо у него сморщилось ещё больше.
— Врёшь, Карп Фёдорович, врёшь! Ты ведь не легче пробки, чтобы тебя пробка потянула за собой. Ты думаешь, Прокопий Сергеевич не любил выпить? Да с моим удовольствием!.. Мне было бы спокойнее храпеть где-нибудь под забором (и пусть даже собаки изорвали бы все штаны!), чем мотаться от полосы к полосе и собирать каждый колосок, который не сожгла засуха. Да вот еду в подтаёжные колхозы искать сенокосов. А для чего это мне? Не лучше ли мне взять пол-литра да под ракитами с Карпом Фёдоровичем посидеть? Но тогда что будет? Ты вот тоже два месяца как пришёл с фронта — и два месяца пропиваешь фронтовой заработок...
— Прокопий Сергеич...
— Ну?
— Простите... Я... мы... вы... я и сам...
А дальше Карп Фёдорович всхлипнул и, пошатнувшись, опёрся рукой на столб у ворот. Он готов был разрыдаться.
Гвардии капитан взглянул на меня и так же спокойно, но уверенно, как говорил и с Карпом Фёдоровичем, сказал:
— Вы спросили у меня, товарищ, почему наши жёны без нас не перевели на дрова заплоты? Да потому, что мы — кривинцы. Я здесь председателем с тридцать девятого года бессменно. То есть в июне сорок первого года я был мобилизован и ушёл на фронт. Но мы все, фронтовики, кое-что пописывали домой... А заплоты зачем же жечь? Дом без ограды да без заплота — как обгорелый пень! И жильём не пахнет в таком доме. А с фронта нас вернулось больше сотни человек. На отходничество ушло одиннадцать человек — все шофёры. Мы их отпустили правлением. Карпа Фёдоровича я считаю работающим в колхозе. Но вот видите, что получается? Он ещё не проснулся!..
— Это я-то, Прокопий Сергеич? — вдруг воспрянул Карп Фёдорович.— Я не проснулся? А это мы посмотрим, Прокопий Сергеич, как я не проснулся!
И Карп Фёдорович, четверть часа до этого распевавший «Милку», вдруг твёрдо и уверенно пошёл в направлении колхозной кузницы.
Гвардии капитан, наблюдая за движением Карпа Фёдоровича, который старался идти ровно и не шататься, сказал:
— Сегодня-то он работать не будет. Проспится в кузнице. А вот завтра он — работник. Он у нас колхозный механик. Вы уж извините, я уезжаю. Видите, Вороной копытит?
Действительно, Вороной открыто выражал своё нетерпение. До этого момента он стоял спокойно, как вкопанный, изредка перепрядая ушами, точно прислушивался к тому, что говорил его хозяин Карпу Фёдоровичу. Но не успел Карп Фёдорович скрыться в чёрном зеве кузницы, как Вороной начал бить копытом землю и подавать свой голос, будто звал хозяина в деловую поездку.
Козырнув мне по военной привычке, Прокопий Сергеевич вскочил в тарантас и взял в руки вожжи. Вороной с места тронул крупной рысью.
Через час, напившись холодного молока у одной гостеприимной колхозницы, я пошёл на реку искупаться. Карпа Фёдоровича нигде не было слышно. Лишь загорелые краснощёкие ребятишки напоминали о недавнем инциденте. Приплясывая голыми пятками в горячей и мягкой, как пух, дорожной пыли, они задорно напевали с разными вариациями:
Е-ех, Ми-илка мая,
Милка Карпа подвела...
1946